Видео-рассказы

Духовные истории и свидетельства, которые вдохновляют и поучают

Старец и вор.

Старец и вор.

В те далёкие времена, когда египетская пустыня ещё только начинала наполняться подвижниками, когда первые отшельники уходили в безмолвие песков, спасаясь от суеты мира, жил в этой выжженной солнцем земле великий старец — авва Макарий Египетский. Не сразу пришла к нему слава святости, не вдруг открылась миру его мудрость. Но те, кто знал его, видели в нём то, что редко встретишь даже среди подвижников: совершенное незлобие, полное отсутствие привязанности к вещам земным, ту свободу духа, которая делает человека подобным ангелам. Келья его стояла в пустынном месте, вдали от Скита — того места, где селились монахи общинами. Авва Макарий любил безмолвие, любил одиночество, любил тишину, в которой слышен голос Божий. Здесь, среди песка и камня, под безжалостным солнцем египетского неба, он проводил дни свои в молитве и рукоделии. Плёл корзины из пальмовых ветвей, читал Священное Писание, стоял на коленях перед иконой, беседуя с Богом так, как беседуют с самым близким другом. Имущества у него было немного. Несколько книг — драгоценность в те времена, когда каждая книга переписывалась вручную на дорогом пергаменте. Циновка для сна. Глиняный кувшин для воды. Немного хлеба. Рабочий инструмент — бороздник, которым он обрабатывал пальмовые ветви. Плащ для холодных ночей. Вот и всё, что составляло земное достояние великого подвижника. Но и к этому немногому он не был привязан. Давно усвоил он слова апостола Павла: «Ничего не внесли мы в мир сей, явно, что ничего не можем и вынести из него». Однажды авве Макарию нужно было отлучиться из кельи. Может быть, он пошёл к источнику за водой — далеко приходилось ходить в пустыне за живительной влагой. А может, отправился к соседним братьям за советом или чтобы самому подать совет. Дело было уже к вечеру, солнце клонилось к закату, окрашивая песок в красноватые тона. В это самое время к его келье подошёл человек. Не монах, не паломник, не путник, ищущий благословения. Разбойник. Один из тех, кто промышлял грабежом на пустынных дорогах, кто не знал ни жалости, ни совести, чьё сердце огрубело от постоянного насилия. Он знал, что монахи иногда получают подаяния от богомольцев, что у них бывают книги, масло для лампад, немного денег. И вот он пришёл взять то, что плохо лежит. Вор огляделся — никого. Старца нет. Удобный случай. Он вошёл в келью и начал действовать быстро, по-хозяйски. Вынес вещи старца наружу, где стоял его верблюд. Взял книги — их можно продать. Взял плащ — пригодится. Взял то немногое, что там было. Начал навьючивать всё это на верблюда, торопясь закончить дело до возвращения хозяина. Но вот на дороге показалась фигура. Старец возвращался. Разбойник насторожился, приготовился к сопротивлению, к бегству — как повернётся дело. Рука его инстинктивно потянулась к ножу за поясом. Но авва Макарий, увидев происходящее, не вскрикнул, не побежал звать на помощь, не стал упрекать грабителя. Он подошёл спокойно, как будто ничего особенного не происходит. Посмотрел на разбойника не гневным взглядом, не осуждающим, а просто — по-человечески. И сказал тихо, ровным голосом: — Брат, вижу, ты навьючиваешь верблюда. Позволь, я помогу тебе. И, не дожидаясь ответа, авва Макарий начал сам брать свои вещи и укладывать их на спину верблюда. Спокойно, методично, как если бы помогал другу собираться в дорогу. Разбойник застыл в изумлении. Такого он не ожидал. Старик помогает грабить себя? Что это? Насмешка? Ловушка? Но в лице старца не было ни насмешки, ни хитрости. Только простое, доброе участие. Он правда помогал — аккуратно укладывал вещи, завязывал их, чтобы не упали в дороге. Говорил при этом совсем простые слова: — Вот эту книгу положи сюда, иначе соскользнёт. А плащ лучше наверх, видишь, так удобнее будет. Они работали вместе — старец и вор. Молча. Только изредка авва Макарий подавал короткие советы, как лучше уложить поклажу. Разбойник выполнял механически, всё ещё не понимая, что происходит. Всё его естество было готово к схватке, к бегству, к чему угодно — только не к этому тихому, мирному совместному труду. Наконец всё было навьючено. Разбойник толкнул верблюда, чтобы тот встал. Обычно покорное животное всегда слушалось хозяина. Но сейчас верблюд не поднимался. Вор толкнул его сильнее — безрезультатно. Ещё раз, и ещё. Верблюд упрямо оставался на месте, как будто какая-то невидимая сила держала его. Авва Макарий посмотрел на верблюда, затем на разбойника, и вдруг вспомнил: — Постой, брат. Кажется, я знаю, в чём дело. Он вернулся в келью. Там, в углу, лежал его бороздник — инструмент, которым он работал каждый день. Старец взял его, вынес, бережно положил на верблюда поверх остальной поклажи и сказал: — Вот, брат. Видимо, верблюд ждал и этого. Теперь всё. Он легонько ударил животное ногой и произнёс: — Встань. Верблюд тотчас поднялся, как будто и не было никакого упрямства. Встал легко, покорно, готовый идти в путь. И вот тут что-то сломалось в душе разбойника. Что-то давно забытое, замурованное толстым слоем жестокости и греха, вдруг дрогнуло и ожило. Он смотрел на старца — на его спокойное, доброе лицо, на его простую одежду, на его руки, которые только что помогали грабить самого себя. Смотрел и не мог понять. Почему этот человек не гневается? Почему не проклинает? Почему отдаёт последнее — даже то, без чего не сможет работать? Почему в его глазах нет ни злобы, ни обиды, ни даже тени укоризны? И вдруг разбойник понял. Понял то, чего не мог бы объяснить словами, но что вошло в сердце его как луч света во тьму. Понял, что перед ним стоит человек, который живёт по-другому. Совсем по-другому. Человек, для которого вещи — ничто, а любовь к ближнему — всё. Человек, который исполняет слова Христовы не на словах, а на деле: «От взимающего твоё не требуй назад». Слёзы выступили на глазах грабителя — первые слёзы за долгие годы. Руки его задрожали. Он начал развязывать поклажу, снимать вещи с верблюда, возвращать их обратно. Работал торопливо, судорожно, как будто боялся, что сейчас это странное, светлое чувство покаяния уйдёт, и он снова станет прежним. — Отец, — проговорил он сквозь слёзы, — прости меня. Я... я не знал... Старец положил руку ему на плечо: — Бог простит, чадо. А я что? Я уже простил. Ещё когда увидел тебя здесь. Бери вещи эти, если нужны тебе. Не жалко. — Нет! — воскликнул разбойник. — Нет, отче. Я не возьму ничего. Поистине, ты — человек Божий. И я... я хочу быть таким же. Он всё вернул в келью. Всё до последней вещи. Даже бороздник аккуратно положил на прежнее место. А потом упал к ногам старца: — Научи меня жить так, как ты живёшь. Научи любить так, как ты любишь. Научи прощать так, как ты прощаешь. Авва Макарий поднял его, обнял, как отец обнимает блудного сына, вернувшегося домой. — Оставайся здесь, брат. Будешь жить рядом. Научу тебя молитве, научу труду, научу борьбе с помыслами. А главное — покажу путь к Богу. И остался бывший разбойник в пустыне. Стал иноком. Прошёл долгий путь покаяния, очищения, преображения. Годы трудов, годы молитв, годы борьбы с самим собой. Но тот вечер, когда он встретил старца, помогавшего грабить себя, остался в его памяти навсегда. Это был день его второго рождения. А авва Макарий продолжал жить своей тихой жизнью. Плёл корзины, молился, принимал приходящих за советом. И иногда рассказывал эту историю братии, когда его спрашивали о незлобии. Рассказывал просто, без украшений, как было. И заканчивал всегда одними словами: — Видите, братия? Не гнев обращает человека к Богу, не упрёки, не угрозы. А любовь. Простая, тихая, деятельная любовь, которая не требует ничего взамен. Которая отдаёт последнее. Которая не помнит зла. Вот она-то и побеждает сердца. Вот она-то и приводит души ко Христу. В этом простом случае, в этой встрече старца и разбойника, заключена великая истина. Истина о том, что сила незлобия больше силы оружия. Что один поступок настоящей христианской любви действует сильнее тысячи проповедей. Что Господь созидает Своё Царство не через насилие и принуждение, а через кротость и смирение тех, кто всерьёз следует Его заповедям. Так и передаётся эта мудрость из поколения в поколение. Так и живёт Церковь — силой любви, которая сильнее смерти, и незлобием, которое побеждает зло. Источник: Древний Патерик, изложенный по главам. Глава XVI. О незлобии, история №12. (Перевод святителя Феофана Затворника). Также: Древний Патерик, Глава 16. О терпении зла, история №7 (по другой нумерации).

Монах, который считал себя последним

Монах, который считал себя последним

История о спасительном смирении В те далёкие времена, когда пустыни Египта были усеяны монашескими обителями, словно звёздами небесными, когда тысячи искателей Царствия Божия оставляли суетный мир и уходили в безмолвие песков, чтобы там, в полном уединении и тишине, обрести то сокровище, которое не ржа истребляет и не моль точит, — в те благословенные времена жил один инок по имени Симеон. Он был не из числа прославленных подвижников, чьи имена передавались из уст в уста, чьи подвиги изумляли даже видавших виды старцев. Нет, брат Симеон был обычным монахом — из тех, кто составляет основу любой общины, кто несёт молчаливое бремя ежедневного делания, не ища ни славы, ни почестей. Десять лет прошло с того дня, как он переступил порог монастырских врат, оставив за спиной прежнюю жизнь — торговлю, достаток, все те привязанности, которыми так крепко держит мир своих чад. Келья его была проста до аскетизма — четыре побелённых стены, плетёный коврик на полу, несколько книг духовного содержания, лампада перед образом Спасителя. Здесь, в этом тесном пространстве, он проводил большую часть своего времени: молился, размышлял о прочитанном в Священном Писании, боролся с помыслами, которые, подобно песчаным бурям, то и дело налетали на душу, пытаясь помутить её ясность. И надо сказать, что в этой невидимой брани Симеон преуспевал — не так, может быть, стремительно, как ему того хотелось, но неуклонно, шаг за шагом продвигаясь по узкому пути духовного возрастания. Но вот что мучило его уже не первый год: он чувствовал, что чего-то ему недостаёт. Какого-то главного дара, без которого всё прочее делание остаётся незавершённым, неполным. Он постился — но разве этого достаточно? Он бодрствовал на молитве — но ведь и этого мало. Он хранил безмолвие — однако и это не давало ему того внутреннего покоя, той несомненной уверенности в правильности избранного пути, которую он видел в глазах старцев. И постепенно, медленно, как вызревает мысль в уме человеческом, в душе Симеона созрело желание — желание получить дар рассуждения. Тот самый дар, о котором святые отцы говорили как о венце всех добродетелей, как о той мудрости, что позволяет безошибочно различать доброе от злого, полезное от вредного, истинное от ложного. Рассуждение — вот что нужно ему! Рассуждение, которое укажет верный путь среди множества тропинок духовной жизни, которое научит, когда нужно понудить себя к подвигу, а когда, напротив, умерить ревность, чтобы не впасть в прелесть. И начал Симеон молиться. Молиться горячо, настойчиво, со всем жаром души своей. Каждое утро, едва встав с постели, он простирал руки к небу и взывал: «Господи, даруй мне рассуждение! Открой очи сердца моего, чтобы я мог видеть, что угодно Тебе, а что противно воле Твоей. Научи меня различать духов, чтобы не прельститься ложными видениями, не пойти по ложному пути». Дни складывались в недели, недели — в месяцы. Симеон продолжал молиться, не ослабевая в своём прошении. Он не требовал, не дерзал указывать Богу, как и когда исполнить его просьбу — он просто просил, со смирением и упованием, зная, что Господь слышит всякую молитву, исходящую из чистого сердца. И вот однажды ночью, когда монастырь погрузился в сон, когда лишь дежурный инок бодрствовал на молитве в церкви, а остальная братия покоилась в кельях, готовясь к новому дню подвига, — в эту тихую ночь келья Симеона вдруг наполнилась светом. Не тем мерцающим, колеблющимся светом, какой даёт лампада или свеча, но светом ровным, тихим, проникающим всюду, не оставляющим ни единой тени. Симеон, который до этого лежал на постели, не в силах заснуть от напряжённости своих дум, вскочил и увидел перед собой Ангела. Да, именно Ангела — не было никакого сомнения в том, кто стоит перед ним. Светлый, прекрасный, с ликом, исполненным такой благости и мира, что одно созерцание его уже приносило утешение. Симеон пал ниц, охваченный благоговейным страхом, каким охватывает человека присутствие священного, божественного. — Встань, Симеон, — произнёс Ангел голосом, в котором не было ничего грозного, но была твёрдость и власть. — Господь услышал молитву твою и послал меня к тебе. Симеон поднялся, но не смел взглянуть в лицо небесному посланнику. Он стоял, потупив взор, ожидая того, что последует дальше. — Ты просишь у Бога дара рассуждения, — продолжал Ангел. — Хорошо. Но прежде чем получить то, о чём молишься, ты должен узнать нечто важное. Пойдём со мной. И в тот же миг стены кельи словно растворились, и Симеон ощутил, что переносится куда-то. Не телом — тело его по-прежнему стояло в келье, — но духом, внутренним зрением. И предстала перед ним картина: он видел всю братию монастыря, всех иноков, которые жили рядом с ним, которых он ежедневно встречал на службе, в трапезной, в монастырском саду. Но видел он их не так, как видел обычно — внешним взором, который улавливает лишь телесный облик. Нет, теперь он видел их сердца, их души, их внутреннее устроение. Одни сияли чистым светом — это были те, кто достиг подлинной святости, кто победил страсти и стяжал благодать. Другие были окружены светом более тусклым — это были подвижники, которые ещё боролись, которые то восходили, то падали на своём пути. Третьи же вообще были погружены в некую серость, почти тьму — это были те, кто хотя и носил монашеское одеяние, но в душе оставался далёк от подлинного делания. Симеон смотрел, и сердце его сжималось. Он видел величие одних и нищету других. Видел святость подвига и убожество самообмана. И невольно начал сравнивать — кто выше, кто ниже, кто ближе к Богу, кто дальше. Это было почти машинальное движение ума, привычка сопоставлять и оценивать, которая живёт в каждом человеке. — Ты видишь их, — сказал Ангел. — Видишь, какие они есть на самом деле. Скажи мне теперь: кто из них спасётся? Кто войдёт в Царство Небесное? Симеон задумался. Вопрос был нелёгким, но в то же время казался очевидным. Конечно же, спасутся те, кто сияет светом добродетелей! Те, кто преуспел в подвиге, кто достиг святости. Разве не так? Но прежде чем он успел открыть рот, Ангел произнёс: — Знай же: спасётся тот, кто считает себя последним. Тот, кто почитает себя хуже всех. Потому что в Царство Божие не входят через превосходство, но через смирение. Не через осознание своих достижений, но через видение своего недостоинства. Слова эти поразили Симеона, словно молния. Он стоял, не в силах вымолвить ни слова, а Ангел продолжал: — Посмотри внимательнее. Вот этот инок, который кажется тебе едва ли не совершенным, который постится больше всех, который молится дольше всех, который знает наизусть половину Священного Писания. Ты думаешь, он близок к спасению? Но взгляни в его сердце — там живёт тонкая, почти незаметная гордость. Он сравнивает себя с другими и радуется, что превосходит их. Он считает себя достойным. И это его губит. — А вот этот брат, — продолжал Ангел, указывая на другого монаха, которого Симеон знал как человека простого, почти неучёного, не блиставшего никакими особенными подвигами. — Посмотри на него. Он спотыкается, он падает, он совершает ошибки. Но каждый раз, падая, он встаёт и идёт дальше. И самое главное — он считает себя последним, недостойнейшим из всех. Он не превозносится над братией. Он не судит других. Он плачет о своих грехах и не видит чужих. Вот этот человек ближе к Царству, чем тот первый, при всех его постах и молитвах. Симеон слушал, и в душе его происходил переворот. То, что он считал незыблемым, вдруг оказалось под сомнением. То, на что он опирался в своих суждениях, вдруг предстало в ином свете. Оказывается, не количество подвигов определяет близость к Богу, не число прочитанных молитв, не строгость поста. Всё это важно, всё это нужно — но лишь тогда, когда в основании лежит смирение. Подлинное, глубокое смирение, которое не позволяет человеку превозноситься, которое заставляет его видеть себя таким, каков он есть на самом деле — немощным, грешным, нуждающимся в милости Божией. — Помни это, Симеон, — сказал Ангел, и голос его был исполнен строгости и любви одновременно. — Дар рассуждения, о котором ты просишь, начинается именно здесь — с умения видеть себя последним. Потому что пока человек смотрит на других, сравнивая себя с ними, он не может правильно рассуждать. Он будет судить по внешнему, по видимому, а не по сути. Но тот, кто научился смирению, кто считает себя хуже всех, тот обретает истинное зрение. Он видит вещи такими, каковы они есть, потому что его взор не замутнён гордостью. — Иди теперь, — завершил Ангел, — и помни: блаженны нищие духом, яко тех есть Царствие Небесное. Нищие духом — это те, кто не имеет ничего своего, кто не полагается на собственные силы, кто считает себя последним. Они и есть первые в очах Божиих. Свет начал меркнуть, и Симеон ощутил, как возвращается в свою келью. Ангел исчез, но слова его остались — запечатлелись в сердце огненными письменами, которые уже невозможно было стереть. Когда утро пришло, и колокол позвал братию на молитву, Симеон встал с постели изменившимся человеком. Он шёл в церковь, и впервые за долгое время не думал о своих достижениях, о том, как он преуспел в подвиге, как он верен правилу. Вместо этого он думал о том, как мало он ещё знает, как далёк от подлинной святости, как много в нём ещё гордости, самолюбия, тщеславия. И странное дело: чем больше он видел в себе недостатков, тем легче становилось у него на душе. Словно с плеч свалилось тяжкое бремя — бремя необходимости быть лучше других, превосходить их, доказывать своё духовное превосходство. Теперь он знал: не в этом дело. Дело в том, чтобы идти своим путём, со смирением признавая свою немощь, со упованием взирая на милость Божию. С того дня Симеон изменился. Братия замечала это, хотя и не знала причины. Он стал тише, кротче, внимательнее к другим. Когда кто-то из иноков совершал ошибку, он не осуждал, но молился о нём. Когда кто-то превосходил его в каком-либо делании, он не завидовал, но радовался. Когда его самого хвалили, он смущался и отводил похвалу, говоря: «Я последний из всех вас, недостойнейший. Что во мне хорошего?» И удивительно: чем больше он умалял себя, тем больше возрастала в нём благодать. Чем меньше он думал о своих достижениях, тем стремительнее шло его духовное возрастание. Чем глубже было его смирение, тем яснее становилось его рассуждение. Так исполнилось то, о чём он молился. Дар рассуждения был дан ему — но не сам по себе, не как некая магическая способность, но через смирение. Потому что именно смирение и есть основание подлинной мудрости. Именно через него человек обретает способность видеть истину — истину о себе, истину о других, истину о Боге. Прошли годы. Симеон состарился, волосы его побелели, спина согнулась под тяжестью прожитых лет. Но до самого конца своих дней он хранил то, что открыл ему Ангел в ту памятную ночь. Он считал себя последним — искренне, без ложного смирения, без игры в унижение. Просто он видел себя таким, каков был на самом деле: немощным, грешным человеком, который спасается лишь милостью Божией, а не собственными заслугами. И когда пришёл его час отойти ко Господу, он умирал спокойно, без страха, с тихой улыбкой на устах. Братия, собравшаяся вокруг его одра, спрашивала: «Отче, что ты видишь?» И он отвечал: «Вижу милость. Великую милость Божию, которая покрывает всё моё недостоинство. Благословен Господь, не отвергший меня, последнего из грешников». Так и отошёл он — с миром, с благодарностью, с той несомненной надеждой на спасение, которая даётся смиренным. И братия, хоронившая его, понимала: перед ними был подлинный подвижник. Не потому, что он превзошёл всех в посте или в молитве, но потому, что он научился главному — смирению. Тому самому смирению, через которое и входят в Царство Небесное. А история эта передавалась потом из поколения в поколение, от отцов к детям, от старцев к ученикам. И каждый, кто слышал её, уносил с собой великий урок: спасается не тот, кто считает себя праведным, но тот, кто почитает себя последним. Не тот, кто превозносится своими подвигами, но тот, кто плачет о своём недостоинстве. Не тот, кто судит других, но тот, кто смиренно идёт своим путём, уповая не на себя, но на милость Божию. Так и живёт Церковь — на этом камне смирения, который полагали святые отцы, который и нам завещали хранить. Потому что без смирения всё прочее делание наше — лишь звук медный и кимвал звенящий. А со смирением даже самый малый подвиг становится драгоценным в очах Божиих. Блаженны нищие духом — те, кто считает себя последними. Яко тех есть Царствие Небесное. Источник: Авва Нил: «Блажен монах, который почитает себя хуже всех» (Алфавитный Патерик, раздел «Об авве Ниле», изречение 8) Дополнительные святоотеческие свидетельства: Авва Пимен: «Если человек достигнет того состояния, о котором сказал апостол: для чистых все чисто (Тит 1,15), то увидит, что он сам хуже всякой твари» (Алфавитный Патерик, раздел «Об авве Пимене», изречение 97) Авва Матой: «Пойди моли Бога, чтобы Он ниспослал в сердце твое скорбь и смирение; будь всегда внимателен к грехам своим; не осуждай других, а себя почитай ниже всех» (Алфавитный Патерик, раздел «Об авве Матое», изречение 11) Авва Ор: «Венец монаха есть смиренномудрие» (Алфавитный Патерик, раздел «Об авве Оре», изречение 8) Литературная форма: Сюжет развёрнут в форме повествования на основе святоотеческого учения о спасительном смирении. Онлайн-источники для самостоятельного изучения: Алфавитный Патерик на сайте Азбука веры: https://azbyka.ru/otechnik/

Авва Сисой и искушение похвалой
15:22

Авва Сисой и искушение похвалой

Авва Сисой и искушение похвалой Пустыня Скит молчала. Лишь ветер перебирал песчинки, да изредка кричала хищная птица, высматривая добычу. В этой тишине, в маленькой каменной келье, жил старец Сисой — человек, о котором говорили по всему Египту. Говорили, что он провёл в пустыне более шестидесяти лет. Говорили, что видел ангелов. Говорили, что молитва его столь сильна, что однажды воскресил мёртвого. Говорили многое — но сам Сисой об этом никогда не говорил. Он просто жил. Молился. Плёл корзины. Ел раз в день — сухой хлеб и финики. Спал на голой земле. И когда к нему приходили за советом, отвечал просто, почти отрывисто, будто каждое слово давалось ему с трудом. В то утро к его келье направлялась группа молодых иноков. Семеро братьев из монастыря, что стоял в двух днях пути. Они шли увидеть легенду — аввы Сисоя, последнего ученика великого Антония Великого. Шли с трепетом и восхищением. Сисой сидел у входа в келью, перебирая финики. Руки его были узловаты, покрыты старческими пятнами. Лицо — изборождено морщинами, выжжено солнцем. Но глаза оставались ясными, пронзительными. Он увидел приближающихся издалека — семь фигур в грубых монашеских рясах, поднимающих облачко пыли. — Опять, — пробормотал он себе под нос. — Господи, за что Ты посылаешь мне это испытание? Братья подошли, поклонились до земли. — Авва Сисой, — сказал старший из них, инок лет тридцати с благоговением в голосе, — мы пришли получить твоё благословение. Мы слышали о твоей святости и хотим научиться у тебя. Сисой даже не поднял глаз от фиников. — Идите обратно, — сказал он. Братья переглянулись, растерянные. — Но авва... мы шли два дня через пустыню... — Значит, два дня обратно, — Сисой положил финик в рот и стал медленно жевать. — Незачем вам здесь быть. Молодой инок, самый юный из группы, лет двадцати, не выдержал: — Авва, мы слышали, что ты творишь чудеса! Что ты молитвой воскресил умершего отрока! Сисой наконец поднял глаза. Посмотрел на юношу долгим взглядом. — Кто тебе это сказал? — Все говорят, авва. По всему Египту знают. — Все ошибаются, — Сисой вернулся к финикам. — Не я воскресил. Бог воскресил. Я лишь молился. И то — плохо молился. Старший брат осторожно приблизился: — Авва, можно нам присесть? Мы устали с дороги. Сисой махнул рукой — мол, садитесь. Братья расположились на песке у его ног, как ученики у учителя. — Авва, — начал другой инок, — расскажи нам о своём пути. Как ты достиг такой святости? — Какой святости? — Сисой нахмурился. — Ты прожил в пустыне шестьдесят лет! Ты ученик самого Антония Великого! Ты постишься, молишься день и ночь! Разве это не святость? Сисой отложил финики. Встал — медленно, с трудом, как встают очень старые люди. Прошёл несколько шагов, остановился, глядя в сторону гор. — Послушайте меня внимательно, — сказал он, не оборачиваясь. — Если бы вы знали мои помыслы, вы бы побили меня камнями и выгнали из этой пустыни. Братья замерли. — Авва, что ты говоришь? — прошептал старший. Сисой обернулся. Лицо его было серьёзно, почти сурово. — Я говорю правду. Вы думаете, что раз я здесь шестьдесят лет, значит, я свят? Вы думаете, раз я не ем мяса и сплю на земле, значит, я победил страсти? Он подошёл ближе, посмотрел каждому в глаза. — Вы не знаете, что творится в моём сердце. Вы не знаете, какие помыслы одолевают меня каждый день. Какая гордость. Какое тщеславие. Какой гнев. — Но авва, — начал было юноша, — ты же... — Замолчи, — оборвал его Сисой. — Не смей говорить того, чего не знаешь. Он снова сел на своё место. — Хотите знать правду? Вот она. Сегодня утром, когда я увидел вас издалека, знаете, о чём я подумал? Братья молчали. — Я подумал: "Опять пришли поклоняться мне. Опять будут хвалить. Будут просить совета, будто я что-то понимаю". И знаете, что я почувствовал? Никто не отвечал. — Удовольствие. Мне стало приятно, что обо мне знают. Что меня ищут. Что меня называют святым. Вот она — моя святость. Шестьдесят лет в пустыне, а я радуюсь похвале, как юнец радуется новой одежде. Старший брат осторожно возразил: — Но авва, разве это грех? Разве естественно не радоваться тому, что люди ценят твой подвиг? Сисой усмехнулся — горько, без радости. — Подвиг? Какой подвиг? Я сижу здесь не потому, что я герой. Я сижу здесь потому, что боюсь мира. Боюсь людей. Боюсь искушений, которым не смогу противостоять. Я прячусь в пустыне, как трус прячется от врага. — Это неправда, авва! — воскликнул юноша. — Ты молишься за весь мир! Твоя молитва спасает людей! Сисой посмотрел на него долгим взглядом. — Ты думаешь, я знаю, спасает ли моя молитва хоть кого-нибудь? Ты думаешь, я уверен, что Бог вообще слышит меня? — Но как же... воскрешение того отрока... — Отрока воскресил Бог, — жёстко сказал Сисой. — Не я. Я просто стоял рядом. И знаешь, о чём я думал, когда мальчик открыл глаза? Я думал: "Теперь все узнают. Теперь скажут, что я великий чудотворец". Вот о чём я думал. Не о славе Божией. О своей славе. Тишина повисла тяжёлая, неловкая. Наконец старший брат набрался смелости спросить: — Авва, неужели ты не знаешь, что ты близок к Богу? Неужели за шестьдесят лет молитвы и подвига ты не чувствуешь Его близости? Сисой долго молчал. Потом тихо, почти шёпотом, сказал: — Я не знаю, угодил ли я Богу хотя бы в одном деле. Братья ахнули. — Как это возможно? — воскликнул кто-то. — Ты постишься, молишься, живёшь в пустыне! Разве этого недостаточно? Сисой покачал головой. — Недостаточно. Потому что всё это я делаю не для Бога. Я делаю это для себя. Чтобы меня считали святым. Чтобы обо мне говорили. Чтобы вы вот так приходили и кланялись. Он встал, прошёл в келью, вынес кувшин с водой. — Пейте. Отдохните. А потом уходите. Братья пили молча, потрясённые. Тот образ святого старца, с которым они пришли, рушился на глазах. Вместо него перед ними стоял старик, говорящий о своих грехах с такой откровенностью, что становилось не по себе. Младший инок, юноша, который первым заговорил о чудесах, вдруг заплакал. — Авва, если ты говоришь, что ты грешник... то что же мы? Мы ведь только начали монашескую жизнь. Мы ещё слабы, ещё полны страстей. Если ты после шестидесяти лет считаешь себя недостойным, то у нас вообще нет надежды! Сисой подошёл к нему, положил руку на голову. — Вот теперь ты начинаешь понимать, — сказал он мягче. — Надежды у нас действительно нет. Если надеяться на себя. — Тогда на что надеяться? — На милость Божию. Только на неё. Он вернулся на своё место, снова взялся за финики. — Вы пришли сюда учиться святости. Но я не могу научить вас тому, чего сам не знаю. Я могу научить вас только одному — видеть свои грехи. Видеть свою немощь. Видеть своё недостоинство. — Но как же жить с этим знанием? — спросил старший брат. — Как не отчаяться? — Так и жить. Зная, что ты грешник, но Бог милостив. Зная, что ты немощен, но Бог силен. Зная, что ты ничего не достоин, но Бог даёт незаслуженное. Сисой положил финик в рот, прожевал, проглотил. — Вот вы говорите — я святой. А я каждую ночь лежу и думаю: угодил ли я Богу хоть в чём-то? Та молитва, что я читал утром — она была от сердца или по привычке? Тот пост, что я держу — он ради Бога или чтобы вы меня хвалили? То молчание, что я храню — оно от смирения или от гордости? Он посмотрел на них всех. — И знаете, что самое страшное? Я не знаю ответов на эти вопросы. Я честно не знаю. Может быть, всю жизнь я прожил в обмане. Может быть, всё, что я делал, было ради славы человеческой, а не Божьей. — Авва, — тихо сказал старший брат, — если ты так думаешь о себе... значит ли это, что ты действительно смиренный? Сисой засмеялся — коротко, без веселья. — Вот видишь? Даже сейчас ты пытаешься найти во мне добродетель. Даже в моём самоосуждении ты ищешь повод для похвалы. Нет, брат. Я не смиренный. Я просто вижу правду о себе. А правда такова: я грешник, едва держащийся на краю погибели. И только милость Божия не даёт мне упасть. Солнце клонилось к закату. Братья поднялись, собираясь в обратный путь. — Авва, — сказал юноша, — мы пришли за советом. Дай нам хоть одно слово на дорогу. Сисой задумался. — Одно слово? Хорошо. Вот вам слово: не верьте похвалам. Ни чужим, ни своим. Когда люди хвалят вас — не верьте, они не знают, что у вас в сердце. Когда вы сами хвалите себя — тем более не верьте, потому что сердце лукаво и обманывает само себя. — А чему верить? — Верьте только одному: вы — грешники, а Бог — милостив. Это единственная правда, которую я знаю за шестьдесят лет. Братья поклонились, попросили благословения. Сисой благословил их — быстро, почти неохотно, будто тяготился и этим. Когда они отошли на несколько шагов, младший оглянулся. Старец снова сидел у кельи, перебирая финики. Маленький, сгорбленный, одинокий. — Авва, — крикнул юноша, — мы будем молиться за тебя! Сисой поднял голову, усмехнулся: — Молитесь. Мне это очень нужно. Я сам за себя плохо молюсь. Братья шли обратно через пустыню молча. Каждый думал о своём. Наконец старший сказал: — Знаете, что я понял? Мы пришли к святому, а встретили грешника. Но теперь я думаю... может быть, именно поэтому он и святой? — Не понимаю, — сказал кто-то. — Святой не тот, кто считает себя святым. Святой — это тот, кто видит себя грешником. Авва Сисой видит. Поэтому Бог и близок к нему. Юноша шёл последним, оглядываясь время от времени. Вдали, у маленькой кельи, всё ещё сидела согбенная фигура старца. "Если бы вы знали мои помыслы, вы бы побили меня камнями..." Эти слова врезались в память. И юноша вдруг понял: это и есть настоящее смирение. Не показное самоуничижение. А честный, трезвый взгляд на себя. Без прикрас. Без оправданий. А Сисой сидел у кельи до глубокой ночи. Звёзды зажглись над пустыней — яркие, холодные. Он смотрел на них и молился: — Господи, я прожил шестьдесят лет. Скоро умру. И до сих пор не знаю — угодил ли Тебе хоть в чём-то. Прими меня не по делам моим, а по милости Твоей. Аминь. Ветер принёс откуда-то запах цветущей акации. Где-то вдали выл шакал. Пустыня жила своей ночной жизнью. А старец Сисой сидел и думал о том, что завтра снова придут посетители. Снова будут хвалить. Снова будут называть святым. И снова ему придётся бороться с искушением поверить им. Самым трудным в пустыне было не голод, не жажда, не жара. Самым трудным была борьба с собственной гордостью. И эта борьба не кончалась никогда.

Аваа Пимен и спящий монах
29:20

Аваа Пимен и спящий монах

В те далёкие времена, когда христианская вера ещё только-только начинала укореняться в сердцах человеческих, когда мученики ещё не успели остыть в своей крови, а исповедники носили на телах свежие раны за имя Христово, — в те благословенные и страшные времена многие оставляли мир и уходили в пустыню. Уходили не от страха, не от малодушия, но от великой жажды — жажды Бога Живого, жажды совершенства, жажды той чистоты сердечной, о которой говорил Спаситель: «Блаженны чистии сердцем, яко тии Бога узрят». Египетская пустыня приняла в свои бескрайние объятия тысячи таких искателей. Песчаные просторы, где человек оставался наедине с Богом и собственной душой, где не было ничего, что могло бы отвлечь от главного — от внутреннего делания, от той незримой брани, которую ведёт дух с плотью, ангелы с бесами, старый человек с новым. Здесь, в этой выжженной солнцем земле, рождалась великая мудрость — не книжная, не от учености происходящая, но та живая мудрость, которая передаётся от сердца к сердцу, от отца духовного к чаду, от опытного к начинающему. Среди множества подвижников, населявших египетскую пустыню, особенным уважением и благоговением пользовался авва Пимен — старец великий, муж совершенный в добродетелях, светильник, горящий не для себя, но для всех ищущих пути ко спасению. Долгие годы провёл он в безмолвии пустынном, в молитвах непрестанных, в трудах и подвигах, которые превосходили силы человеческие. Но не строгостью своей был он знаменит, не суровостью и не неумолимостью к немощам человеческим — напротив, отличался он удивительной рассудительностью, той редкой способностью видеть не только внешнее, но и внутреннее, не только поступок, но и сердечное расположение человека. При нём жила небольшая община монахов — человек двенадцать или пятнадцать, не больше. Каждый из них пришёл своим путём, каждый нёс свой крест, каждый боролся со своими страстями. Старец принимал всех, никого не отвергал, но и не потакал слабостям. Он умел различать — когда нужна строгость, а когда милость; когда нужно обличить, а когда промолчать; когда разбудить, а когда дать поспать. Среди братии был один молодой инок, которого мы назовём Иоанном. Пришёл он в пустыню год тому назад — пришёл с горящим сердцем, с пламенным желанием отдать всего себя Богу, со святым намерением достичь того совершенства, о котором читал в житиях святых. Юность его была полна сил, тело крепко, дух решителен — всё, казалось, благоприятствовало великим подвигам. И он предался им с той безоглядностью, с той жертвенностью, которая свойственна молодости. Он постился строже других, вкушая лишь немного хлеба и воды, и то не каждый день. Молился дольше всех, простаивая на службах от начала до конца, а после службы продолжая молитву в келье своей, где клал поклоны земные до тех пор, пока колени не начинали кровоточить. Спал мало — три, много четыре часа в сутки, считая сон роскошью, от которой надо отказаться ради Царствия Небесного. Работал не покладая рук — то плёл корзины из тростника, то носил воду из колодца, то таскал камни для ремонта стены — всё делал с усердием, с напряжением всех сил, думая, что так и надо, что святость достигается через насилие над собой. Авва Пимен наблюдал за ним издалека. Старец видел и ревность его, и искренность намерений, и чистоту сердечную — но видел и опасность, которая подстерегала молодого инока. Видел, что тот взял на себя бремя, превышающее силы его, что пытается в один год прожить то, что святые проживали десятилетиями. Видел, что юноша путает подвиг с самоистязанием, воздержание с истощением, рвение с безрассудством. Но молчал старец, не вмешивался, зная, что есть уроки, которым нельзя научить словом — их надо пережить самому, прочувствовать на собственном опыте, пропустить через своё сердце. И вот однажды случилось то, что должно было случиться. Была ночь — та самая египетская ночь, когда тьма ложится на землю как покрывало, когда звёзды загораются такими яркими, каких не увидишь в людных местах, когда воздух становится прохладным и приятным после дневного зноя. Братия собралась в церкви на полунощницу — ночное бдение, которое было установлено древними отцами как особое время молитвы, время, когда мир спит, а подвижник бодрствует, предстоя перед Богом. Церковь была невелика — скромное строение из необожжённого кирпича, с низким потолком и узкими окнами. Посреди её стоял аналой с Евангелием, на стенах висели простые иконы, написанные неискусной рукой, но с великой любовью. Свечи горели скупо — семь или восемь, не больше, ибо воск был дорог в пустыне, и берегли его. Но и этого света хватало, чтобы разглядеть лица молящихся — сосредоточенные, углублённые в себя, отрешённые от всего земного. Началось пение псалмов. Голоса братии — не обученные, не стройные, но искренние — возносились под своды церкви. Древние слова пророка Давида звучали на греческом языке, который был языком молитвы в этих краях. Слова о Боге, о грехе, о покаянии, о надежде, о спасении — слова, которые пелись уже сотни лет и будут петься ещё многие века. Иоанн стоял на своём обычном месте — у холодной стены, в углу, подальше от всех. Он нарочно выбрал это место, самое неудобное, думая, что дискомфорт приблизит его к Богу. Стоял прямо, старался не прислоняться к стене, держал себя в напряжении, пытаясь молиться не только устами, но и всем существом своим. Но тело имеет свои законы. Тело помнит о себе, даже когда дух готов забыть о нём. И вот что началось: сначала веки сделались тяжёлыми, словно налились свинцом. Иоанн моргал, пытаясь прогнать дремоту, открывал глаза пошире, напрягал волю. Помогало — но ненадолго. Потом голова начала клониться вперёд, шея расслаблялась, всё тело искало покоя. Он встряхивался, выпрямлялся, упирался затылком в холодную стену, надеясь, что холод разбудит его. И опять на несколько минут становилось легче — но потом всё повторялось снова. Шла борьба — невидимая, но настоящая. Борьба духа с плотью, воли с немощью, желания с возможностью. Иоанн сражался изо всех сил — но силы были на исходе. Месяцы недосыпания, постоянного напряжения, изнурительных трудов сделали своё дело. Организм требовал отдыха — требовал настойчиво, безоговорочно, властно. И воля сломалась. В какой-то момент — сам Иоанн не мог бы сказать, в какой именно — сознание отпустило его. Глаза закрылись, голова склонилась набок, тело, прислонившись к стене, обрело наконец тот покой, которого так долго искало. Он заснул — заснул прямо на службе, среди молящихся братьев, под пение псалмов. Феодор, стоявший неподалёку, заметил это почти сразу. Феодор был из тех монахов, для которых устав был священен. Он искренне верил, что спасение достигается через точное исполнение правил, через неукоснительное соблюдение всех установлений. И в его понимании то, что сейчас делал Иоанн — вернее, то, что с ним происходило — было вопиющим нарушением, почти кощунством. Спать на службе! Да разве можно такое допускать? Лицо Феодора приняло выражение строгое, почти суровое. Он сделал шаг в сторону спящего инока, уже протянул руку, чтобы растолкать его, вернуть в чувство, указать ему на недопустимость такого поведения. В его действиях не было злобы — была лишь уверенность, что он поступает правильно, что именно так и надо, что правило должно исполняться всегда и всеми. Но тут он поймал взгляд аввы Пимена. Старец стоял впереди всех, как обычно, и молился — но в этот момент он обернулся и посмотрел прямо на Феодора. Посмотрел не гневно, не грозно, не карающе — но с такой ясностью и определённостью, что слов не требовалось. В этом взгляде было всё: и запрет, и объяснение, и урок, и любовь. Феодор замер, рука его повисла в воздухе. Он не понимал — но доверял. Доверие к старцу, накопленное годами, оказалось сильнее его собственных убеждений. Авва Пимен едва заметно покачал головой: нет, не надо, не буди. И медленно, очень медленно поднёс палец к губам: тихо, молчи. Феодор опустил руку и отступил на своё место. В душе его кипели вопросы, боролись недоумение и послушание, но он подчинился. Он знал: старец мудрее. Старец видит то, чего не видят другие. Старец знает, что делает. Служба продолжалась. Псалмы сменялись молитвами, молитвы — чтениями, чтения — песнопениями. Время в ночной церкви текло особенно — не спеша, не торопясь, словно сама вечность заглядывала в эти скромные стены и наполняла пространство своим присутствием. Свечи потихоньку догорали, воск стекал, фитили трещали — но никто не обращал на это внимания. Молитва шла своим чередом. Иоанн спал. Спал глубоко, без сновидений, тем целительным сном, который приходит к истощённому телу. Дыхание его было ровным, спокойным. Лицо, обычно напряжённое и сосредоточенное, расслабилось, разгладилось, стало почти детским. В этом сне не было ничего показного, ничего нарочитого — это была просто усталость, взявшая своё. Авва Пимен время от времени оборачивался и бросал короткий взгляд на спящего инока. И каждый раз в глазах старца мелькало что-то такое, что трудно было определить словами. Не осуждение — нет. Не разочарование — тоже нет. Скорее какая-то отеческая нежность, смешанная с лёгкой печалью. Печалью о том, как часто люди в своей ревности забывают о мере, как пытаются достичь в год того, на что нужны десятилетия, как наносят себе раны, думая, что служат Богу. Старец знал: этот юноша не от лени заснул, не от нерадения о молитве, не от холодности сердечной. Он заснул от истощения. От того, что взял на себя больше, чем мог понести. От того, что спешил туда, куда надо идти медленно и осторожно. И разбудить его сейчас, при всех, указать ему на его немощь — значило бы нанести удар, от которого молодая душа могла не оправиться. Авва Пимен знал, что такое уныние. Знал, как эта страшная страсть подкрадывается незаметно, как входит в сердце через едва заметную щель, как разрастается потом, захватывая всё пространство души, превращая жизнь в пустыню безводную. Знал, что уныние убивает медленно, но верно — отравляя и молитву, и труд, и саму надежду на спасение. И не хотел старец, чтобы Иоанн впал в эту бездну. Лучше пусть проспит службу, чем потеряет веру в милосердие Божие. Так и прошли оставшиеся часы ночного бдения. Братия молилась, Иоанн спал, авва Пимен хранил его сон, как хранят что-то драгоценное и хрупкое. Наконец рассвет начал проникать сквозь узкие окна церкви. Сначала тьма за стёклами сделалась чуть менее плотной, потом появился серый свет, потом розоватый, и наконец первый луч солнца, острый и яркий, пронзил полумрак и лёг золотой полосой на каменный пол. Служба подходила к концу. Последние молитвы были произнесены, последний псалом пропет. Братия начала расходиться — кто-то в келью отдохнуть перед дневными трудами, кто-то сразу на работу, ибо дел в монастыре всегда было много. Иоанн проснулся от звука шагов и негромкого гула голосов. Он открыл глаза, не сразу сообразил, где находится и что произошло. Потом до него дошло — и ужас разлился по его лицу. Он заснул. Заснул на службе. При всех. При старце. Стыд обжёг его так, что он физически почувствовал жар, разливающийся по телу. Щёки запылали, дыхание участилось, в горле пересохло. Ему захотелось исчезнуть, раствориться, перестать существовать — лишь бы не встречаться взглядом с братьями, лишь бы не видеть их осуждения, лишь бы не предстать перед старцем со своим позором. Он попытался незаметно проскользнуть к выходу, но голос остановил его — тихий, негромкий, но отчётливо слышный в наступившей тишине: — Иоанн, останься. Нам нужно поговорить. Это был голос аввы Пимена. Молодой инок замер. Сердце его колотилось так, что казалось, все слышат. Медленно, словно приговорённый, идущий на казнь, он повернулся и направился к старцу. Авва Пимен стоял у алтаря, опираясь на свой посох. Лицо его было спокойным, как всегда — эта невозмутимость, выработанная десятилетиями молитвы, не покидала его ни в каких обстоятельствах. Но глаза... в глазах светилось что-то тёплое, почти нежное. Иоанн остановился в нескольких шагах, опустил взгляд в пол и замер в ожидании обличения. Молчание длилось долго — так долго, что становилось невыносимым. Наконец старец заговорил: — Подними глаза, чадо. Не бойся. Иоанн поднял голову. Слёзы уже стояли в его глазах. — Ты устал, — сказал авва Пимен. Не вопрос, не обвинение — просто констатация факта, произнесённая с великой мягкостью. Иоанн хотел возразить, сказать, что нет, что он в порядке, что это его вина, его грех, его немощь, которую он должен был преодолеть. Но слова не шли. Потому что это была правда. Он устал. Устал до самого дна своей души. — Сколько ты спишь каждую ночь? — спросил старец. — Три... может, четыре часа, — тихо ответил Иоанн. — А сколько постишься? — Ем раз в день. Иногда через день. Авва Пимен медленно кивнул. — И как давно ты так живёшь? — Месяцев шесть, наверное. Старец помолчал, собираясь с мыслями. Потом тяжело опустился на скамью, стоявшую у стены, и жестом пригласил Иоанна сесть рядом. Молодой инок сел, не смея поднять глаз. — Видишь ли, чадо, — начал авва Пимен, — есть две опасности, подстерегающие подвижника. Первая — это расслабление, нерадение, потакание страстям. Об этой опасности много говорят и пишут, её знают все. Но есть и вторая опасность, о которой говорят реже, хотя она не менее губительна. Это опасность чрезмерного рвения, неразумной ревности, того безрассудного подвига, который ломает человека, вместо того чтобы его укреплять. Он повернулся к Иоанну, и в его взгляде была такая глубина понимания, что молодой инок почувствовал: старец видит его насквозь, видит всё — и страхи, и надежды, и боль, и стремления. — Ты пришёл сюда год назад. Всего год. А пытаешься жить так, как живут те, кто здесь десятилетиями. Ты думаешь, что святость достигается через насилие над собой, через максимальное напряжение всех сил, через отказ от всего, что делает жизнь хоть сколько-нибудь переносимой. И в этом есть доля истины — но только доля. Потому что подвиг без рассудительности превращается в своеволие, пост без меры становится самоистязанием, а ревность без мудрости ведёт не к Богу, а к погибели. Слова старца падали в душу Иоанна, как камни в глубокий колодец — медленно, тяжело, но доставая до самого дна. — Ты заснул сегодня на службе, — продолжал авва Пимен. — Да, это случилось. И ты чувствуешь за это великий стыд. Но знаешь ли ты, почему я не разбудил тебя? Почему не позволил другим разбудить? Потому что я видел: если разбужу, если укажу тебе перед всеми на твоё падение, ты решишь, что ты недостоин, что Бог отвернулся от тебя, что все твои труды были напрасны. И тогда ты впадёшь в уныние — ту страшную страсть, которая убивает душу медленнее, но вернее, чем любой другой грех. Лучше пусть ты проспишь службу, чем потеряешь надежду на милосердие Божие. Иоанн не сдерживал больше слёз. Они текли по его лицу свободно, обильно — слёзы облегчения, благодарности, раскаяния. — Правило, — говорил старец, и голос его был мягким, но твёрдым, — правило существует не ради себя самого. Оно существует ради человека, чтобы помочь ему дойти до Бога. Но если правило начинает губить человека, если оно становится идолом, которому приносят в жертву здравый смысл, милосердие и саму любовь — то это уже не правило, а фарисейство. Господь пришёл не для того, чтобы дать нам новый закон, более строгий, чем ветхий. Он пришёл, чтобы освободить нас от власти закона, показать, что любовь выше всех правил, что милость торжествует над судом. Авва Пимен положил свою старческую руку на плечо Иоанна — руку лёгкую, почти невесомую, но в этом прикосновении была такая сила, такое благословение, что молодой инок почувствовал: что-то внутри него исцеляется, собирается, выравнивается. — Иди, чадо, — сказал старец тихо. — Иди в свою келью. Поспи сегодня как следует — часов десять, двенадцать, сколько потребуется. Потом поешь досыта, не скупясь. Дай телу своему восстановиться. А завтра начнёшь снова — но уже мудрее. Помни: путь к Богу долог. Он не измеряется днями и месяцами. Он измеряется всей жизнью. И на этом пути важно не то, как быстро ты бежишь, а то, в каком направлении идёшь. Важно не количество подвигов, а качество сердца. Важно не строгость правил, а глубина любви. Иоанн встал. Хотел что-то сказать, но слова не шли. Он только поклонился старцу — низко, в самую землю — и вышел из церкви. Солнце уже поднялось высоко. День вступил в свои права. Пустыня начинала накаляться, воздух дрожал от жара. Обычный день, ничем не отличающийся от тысячи других дней. Но для Иоанна этот день стал переломным. Он понял то, чего не понимал раньше: что Бог милостив. Что Он не требует от нас невозможного. Что путь к святости — это не спринт, а длинная дорога, на которой важно не упасть от усталости, а дойти до конца. Что рассудительность — это не слабость и не компромисс, а высшая мудрость, без которой все подвиги становятся бессмысленными. Он пришёл в свою келью, лёг на жёсткую циновку и заснул. Спал долго, глубоко, без тревожных снов. А когда проснулся, чувствовал себя не только отдохнувшим телом, но и обновлённым духом. Авва Пимен остался в церкви один. Он ходил между рядами, гасил свечи, убирал, готовил всё к следующей службе. Двигался медленно, с той неспешностью, которая свойственна старости и мудрости. И всё время молился — не вслух, не словами даже, а той непрестанной сердечной молитвой, которая стала для него дыханием души. Он молился за Иоанна. За то, чтобы юноша не сломался, чтобы нашёл правильный путь, чтобы понял, что святость — это не достижение человеческих усилий, а дар Божий, который подаётся смиренным. Молился за всех тех, кто пытается штурмовать небо, забывая, что в Царство Божие входят не приступом, а смирением. И в его молитве была великая любовь — та любовь, которая превыше всякого правила, которая умеет различать, когда надо требовать, а когда прощать, когда будить, а когда давать спать. Много лет прошло с того дня. Авва Пимен отошёл ко Господу, как отходят праведники — тихо, без страха, с молитвой на устах. Иоанн остался и сам стал старцем. К нему приходили молодые иноки, горящие тем же огнём, которым когда-то горел он сам. И он учил их не строгостью, а рассудительностью. Не правилом, а любовью. Передавал им ту мудрость, которую получил от аввы Пимена. И когда видел, что кто-то из молодых засыпает на службе от усталости, он не будил. Просто тихо молился за него. И после службы говорил с ним — не обличая, но наставляя, не карая, но врачуя. Так и передавалась эта мудрость из поколения в поколение. От сердца к сердцу. От отца к сыну. От учителя к ученику. Не через книги, не через правила, а через живой опыт любви. Потому что именно так и живёт Церковь — не законом, а благодатью. Не буквой, а духом. Не правилом, а милосердием. И в этом — великая тайна христианского подвижничества.

Блаженный Николай.

Блаженный Николай.

Был у Зосимы (впоследствии — Старец Захария (1850–1936 гг.) — схиархимандрит Троице-Сергиевой лавры) друг в Сергиевой лавре — блаженный Николай. Замечательная это была личность. Фамилия его Ивансон, Николай Александрович. Отца его звали Оскаром. Он переменил имя, принял православие. Имя его матери Наталия. Блаженный Николай по званию своему был военный. Но он не долго был здоров. Тяжелый крест болезни нес он: заболев, он 40 лет не вставал с постели. Сначала он лежал на частной квартире, а впоследствии его перевели в монастырскую богадельню. Родные его умерли и ухаживать за ним было некому — всем он был чужой. Он мужественно терпел и молился. За его необыкновенное терпение и смирение Господь одарил его прозорливостью. Отец Зосима стал к нему часто хаживать, и блаженный очень полюбил его. Николай за 10 лет до революции предсказывал, что царя не будет и что Сергиева лавра будет закрыта и всех монахов разгонят и будут они жить по частным квартирам. Отцу Зосиме сказал место его будущего жительства: «В Москве будешь жить и дадут тебе разоренное подворье монастыря. У чад своих духовных жить будешь. И в Москве же сделают тебя архимандритом. Я говорю вам, готовьтесь вон из лавры». Никто ему в то время не верил, странными и нелепыми казались всем его слова. Однажды исцелил Николай болящую слепотою Марию, сестру отца Зосимы. Десять лет не видела старушка Божьего света. Блаженный благословил помазать ей глаза из лампадки, горевшей у него перед иконой, и прозрела раба Божия Мария и еще 10 лет прожила зрячею. Однажды пришел к Николаю один молодой человек, а отец Зосима сидел у своего дружка. Блаженный выхватил у него его шапку и говорит: «Не отдам, не твоя, — твоя за вагоном валяется». Когда он вышел от блаженного, отец Зосима попросил открыть ему, что он сделал со своей шапкой. «А вот что, — произнес молодой человек. — Когда я вышел из вагона, смотрю, пьяный валяется, а около него лежит новая шапка, и я взял ее себе, а свою старую бросил за вагон, вот и обличил меня блаженный, видимо, ему все открыто». Поистине это был дивный раб Божий. Несколько лет подряд причащали его ангелы, приходя в виде монахов во главе с игуменом, который исповедовал его. Монахи дивно пели… Приходили они к нему ночью. Блаженный не знал, что это небесная милость к нему, принимая их за монахов и думая: «Вот как хорошо ко мне относятся игумен с братией. Днем им некогда, так вот ночью в святые дни они утешают меня многострадального». Отец Зосима не знал об этом и, когда узнал от братий, что в монастырской богадельне есть тяжко болящий Николай и что его вот уже более 30 лет никто не приобщал святых Таин Христовых, он пошел к нему причастить и исповедовать его. Поблагодарил его блаженный Николай и сказал ему: «Я так счастлив! Во все большие праздники игумен с братией причащает меня», — и рассказал ему все. Вложил в сердце отец Зосима слова блаженного, но ничего не сказал ему и только по смерти его поведал о дивном чуде, явленном многострадальной душе, которая с великим терпением несла свой крест.

Кроткий нрав

Кроткий нрав

Миша достался мне по наследству от предыдущей послушницы монастырского киоска. Начинаю работу и вижу, что неподалёку подолгу сидит мужчина лет 45. Одет он худо, небрит, на голове лыжная шапочка, на ногах тапочки. А глаза добрые и ясные, как у ребёнка. Миша помогал тем, кто нёс послушание в монастырском киоске, когда нужны были мужские руки: воды в бочку натаскать для чая, расставить столы и стулья утром, а также собрать их вечером или в случае дождя. Протереть столы и убрать одноразовую посуду, забытую покупателями-паломниками… Вообще-то, принести воды и расставить столы и стулья должен брат на послушании, который привозит хлеб и пирожки на тележке и увозит пустые ящики. Но он очень загружен работой, и не всегда его можно дождаться. А Миша тут как тут. В выходные, когда народу в обители много, желающих попить чая с монастырскими пирожками столько, что я порой остаюсь без обеда. Выйти на улицу и прибраться некогда. А тут Миша: – Водички принести, а? – Давай тряпку, там детишки чай пролили, надо стол вытереть, во! – Щас дождяра ливанёт, давай мебель твою начну убирать. Миша сейчас нигде не работает. Решил отдохнуть летом. А осенью собирается опять устраиваться на работу. У Миши – летние каникулы. Знающие его люди говорят, что он всю жизнь работал грузчиком. А этой зимой – на мойке автобусов. Говорят, что он не пьёт. Очень кроткий человек. Но умственное развитие у Миши как у ребёнка. Он говорит про себя: – Я, это, не очень умный. Живу, во! – Миша, как ты учился? Смущённо улыбаясь, показывает один палец, а затем два пальца: – Колы да двойки! Во! Восемь классов закончил! – Миша, ты почему с работы ушёл? – Автобусы мыл! Зимой! Во! А ты попробуй зимой холодной водой автобусы мыть! У Оптиной иногда стоят нищие, просят милостыню. Миша денег не просит. – Миша, ты на что живёшь? Ты не просишь милостыню? – Не! Я машины мою. Мне за это дают денежку. А иногда ничего не дают. Смеются. Сегодня Мише за работу дали сто рублей. Миша счастлив. Он гордо показывает мне сторублёвую бумажку: «Деньги!» Сидит за столом. Время от времени достаёт сто рублей, разглаживает, рассматривает, снова бережно кладёт в карман. К киоску подходит, по-детски улыбаясь, блаженненькая Мария, она уже пожилая. На плакате, висящем на груди, написано: «Помогите сироте Марии на лекарства». Миша суетится, подбегает ко мне: – Во! Марии дай чаю! И пирожков! Это… С картошкой. И булочку с маком! Во! Я заплачу! У меня есть деньги! И Миша радостно протягивает свою драгоценность – сторублёвую бумажку. Миша покупает Марии то, что любит сам, ведёт старушку, усаживает и радостно угощает. Он счастлив. У него есть деньги, и он может потратить их на нуждающегося человека. Миша радуется простым вещам – солнцу и дождю. Чаю и булочке. Воробышку, клюющему крошки с его ладони. Рыжему коту за калькулятором. Возможности помочь людям. У Миши нет кризиса. Он не читает газет и не знает о нём. – Миша, у тебя родители живы? – Не! – Миша отвечает коротко и отходит. Сидит за столом, думает, видимо, о грустном, затем подходит: – Алёнушка! А я свою мамочку знаешь где похоронил? На новом кладбище! У меня мамочка очень хорошая была. Она меня строго держала – во! И любила! А теперь я один совсем. Плохо, Алёнушка, одному. – Ну, ничего, Мишенька! Да и не один ты! Ты же со мной! – Да, я с тобой! Я тебе помогаю, да?! Мишу угостили конфетами. Он приносит их мне: – Алёнушка, сестрёнка, конфеты, во! Ему приятно поделиться своей радостью. У Миши есть мечта. – Алёнушка, а знаешь, хочу я свой домишко! У меня там банька будет, во! Хочу завести два поросёнка, барашка, гусей. Хорошо! К киоску подходит милиционер: – Миша! Мишка! Ты чо не бреешься? Ты у нас этот, как ево, комильфо! Дон Жуан! И обращаясь ко мне: – Он вам не мешает? Миша смущён словом «комильфо». Я вижу, что он очень деликатен. При всей простоте Миша тонкостью чувств мог бы соперничать с самым образованным человеком. Миша краснеет и пытается улыбаться милиционеру, и я чувствую, как ему неудобно за грубые шутки. Душа у него детская и чистая. Сегодня у Миши сплошные искушения. После милиционера к киоску на дорогой иномарке приехал холёный мужчина. Купил, долго выбирая, пирожок с рыбой и кофе. А потом подошёл к сидящему за столом Мише и, присаживаясь, бросил ему: «Пшёл вон отсюда! Развелись тут, бомжи несчастные!» Миша покраснел и встал. Бросил взгляд в мою сторону и кротко отошёл от киоска. Сел на бордюр рядом с колонкой. Сидит. Голову опустил. Мужчина из иномарки подходит ко мне второй раз: «Налейте, пожалуйста, ещё кофе». Я глубоко вздыхаю. Мысленно прощаюсь с полюбившимся мне послушанием и отвечаю: «Простите, но я не могу налить вам кофе, пока вы не извинитесь перед моим братом, которого вы только что обидели». Мужчина поражён: – Перед вашим братом?! – Да, Миша – мой брат. И ваш брат. Он очень расстроен. Утешьте его. Я смотрю в глаза мужчине. Добавляю мягкости в голосе: – Пожалуйста! Выражение лица мужчины меняется. Как будто встретившись взглядом со мной, он понимает меня и чувствует мою нежность к Мише. Мужчина идёт к Мише, что-то говорит ему, хлопает по плечу. Они возвращаются вместе, и Мишу даже угощают кофе, хотя он деликатно отказывается. Мир восстановлен. Мужчина садится в иномарку, вид у него весёлый. Он машет нам рукой и кричит: «Привет Оптиной!» Мишин день кончается благополучно. Кому-то Бог даёт ум, кому-то богатство, кому-то красоту. А Мише – кроткий нрав и доброе сердце. У киоска снуют Божьи пташки. Те самые, которые не сеют и не пашут. А Господь их кормит. Всем посылает милосердный Господь на потребу. По словам псалмопевца Давида, Господь, «насытишася сынов, и оставиша останки младенцем своим!» И крох этих хватит рабу Божьему Мише… Автор: Ольга Рожнева

💝 Помогите шестерёнкам проекта крутиться!

Ваша финансовая поддержка — масло для технической части (серверы, хостинг, домены).
Без смазки даже самый лучший механизм заклинит 🔧

Схиигумен  Мелхисидек

Схиигумен Мелхисидек

Два года я ежедневно после своих послушаний читал Неусыпаемую Псалтирь. Это такая особая традиция, когда в монастыре не прекращают молитву ни днем ни ночью, попеременно читая Псалтирь, а потом, по особым помянникам поминают множество людей о здравии и о упокоении. Моя череда приходилась на поздний вечер — с одиннадцати часов до полуночи. На смену мне приходил схиигумен Мелхиседек. Он продолжал чтение Псалтири до двух часов ночи. Отец Мелхиседек был удивительный и таинственный подвижник. Кроме как на службах, его почти не было видно в монастыре. На братской трапезе он появлялся только по праздникам. Но и за столом сидел, склонив голову под схимническим куколем, и почти ни к чему не притрагивался. Великая схима в Русской Церкви — это высшая степень отречения от мира. Принимая схимнический постриг, монах оставляет все прочие послушания, кроме молитвы. Ему, как и при монашеском постриге, вновь меняют имя. Епископы-схимники складывают с себя управление епархией, монахи-священники освобождаются ото всех обязанностей, кроме служения литургии и духовничества. Отец Мелхиседек появлялся под сводами небольшого и слабо освещенного Лазаревского храма, где читали Неусыпаемую Псалтирь, всегда за минуту до того, как часы на монастырской колокольне должны были пробить двенадцать. У царских врат он медленно клал три земных поклона и ждал, когда я подойду. Преподав мне благословение, он знаком отсылал меня, чтобы в одиночестве приступить к молитве. За целый год он не сказал мне ни слова. В древнем монашеском Патерике рассказывается: «Три монаха имели обыкновение ежегодно приходить к авве Антонию Великому. Двое из них вели с ним душеспасительные беседы, а третий всегда молчал и ни о чем не спрашивал. После долгого времени авва Антоний спросил у него: «Вот ты сколько времени ходишь сюда и почему никогда ни о чем не спрашиваешь?» Монах отвечал ему: «Для меня, отец, довольно и смотреть на тебя»». К тому времени я тоже понимал, как необычайно мне посчастливилось, что каждую ночь я могу хотя бы видеть этого подвижника. Но все-таки однажды я набрался смелости и дерзнул нарушить привычный ритуал. Более того, когда отец Мелхиседек, как обычно, благословил меня у царских врат, я отважился задать вопрос, с которым очень хотели, но не решались обратиться к нему, наверное, все послушники и молодые монахи в монастыре. История заключалась в следующем. Отец Мелхиседек до принятия великой схимы служил в монастыре, как все священники, и звали его игумен Михаил. Он был искусным и усердным столяром. В храмах и в кельях у братии до сих пор сохранились кивоты, аналои, резные рамы для икон, стулья, шкафы, прочая мебель, сделанные его руками. Трудился он, к радости монастырского начальства, с раннего утра до ночи. Однажды ему благословили выполнить для обители большую столярную работу. Несколько месяцев он трудился, почти не выходя из мастерской. А когда закончил, то почувствовал себя столь плохо, что, как рассказывают очевидцы, там же упал и — умер. На взволнованные крики свидетелей несчастья прибежали несколько монахов, среди которых был и отец Иоанн (Крестьянкин). Отец Михаил не подавал никаких признаков жизни. Все собравшиеся в печали склонились над ним. И вдруг отец Иоанн сказал: — Нет, это не покойник. Он еще поживет! И стал молиться. Недвижимо лежащий монастырский столяр открыл глаза и ожил. Все сразу заметили, что он был чем-то потрясен до глубины души. Немного придя в себя, отец Михаил стал умолять, чтобы к нему позвали наместника. Когда тот наконец пришел, больной со слезами начал просить постричь его в великую схиму. Говорят, услышав такое самочинное желание своего монаха, отец наместник, в свойственной ему отрезвляющей манере, велел больному не валять дурака, а поскорее выздоравливать и приступать к работе — раз уж помереть толком не смог. Но, как гласит то же монастырское предание, на следующее утро наместник сам, без всякого приглашения и в заметной растерянности, явился в келью отца Михаила и объявил ему, что в ближайшее время совершит над ним постриг в великую схиму. Это было так не похоже на обычное поведение грозного отца Гавриила, что произвело на братию чуть ли не большее впечатление, чем воскресение умершего. По монастырю разнесся слух, что наместнику ночью явился святой покровитель Псково-Печерского монастыря преподобный игумен Корнилий, которому в XVI веке Иван Грозный собственноручно отрубил голову, и сурово повелел наместнику немедленно исполнить просьбу вернувшегося с того света монаха. Повторюсь, это всего лишь монастырское предание. Но, во всяком случае, вскоре над отцом Михаилом был совершен схимнический постриг, и с тех пор он стал называться схиигуменом Мелхиседеком. Отец наместник дал схимнику очень редкое имя в честь древнего и самого таинственного библейского пророка. По какой причине наместник назвал его именно так, тоже остается великой загадкой. Хотя бы потому, что сам отец Гавриил ни на постриге, ни во все оставшиеся годы так ни разу и не смог правильно выговорить это ветхозаветное имя. Как он ни старался, но коверкал его нещадно. Причем от этого у него всякий раз портилось настроение, и мы боялись попасть ему под горячую руку. В монастыре знали, что в те минуты, когда отец Мелхиседек был мертв, ему открылось нечто такое, после чего он вновь восстал к жизни совершенно изменившимся человеком. Нескольким своим близким сподвижникам и духовным чадам отец Мелхиседек рассказывал, что он пережил тогда. Но даже отзвуки этого повествования были крайне необычными. И мне, и всем моим друзьям, конечно же, хотелось узнать тайну от самого отца Мелхиседека. И вот той ночью, когда в Лазаревском храме я набрался смелости впервые обратиться к схимнику, то спросил именно об этом: что видел он там, откуда обычно никто не возвращается? Выслушав мой вопрос, отец Мелхиседек долго стоял молча у царских врат опустив голову. А я все больше замирал от страха, справедливо полагая, что дерзостно разрешил себе нечто совершенно непозволительное. Но наконец схимник слабым от редкого употребления голосом начал говорить. Он рассказал, что вдруг увидел себя посреди огромного зеленого поля. Он пошел по этому полю, не зная куда, пока дорогу ему не преградил огромный ров. Там, среди грязи и комьев земли, он увидел множество церковных кивотов, аналоев, окладов для икон. Здесь же были и исковерканные столы, сломанные стулья, какие-то шкафы. Приглядевшись, монах с ужасом узнал вещи, сделанные его собственными руками. В трепете он стоял над этими плодами своей монастырской жизни. И вдруг почувствовал, что рядом с ним кто-то есть. Он поднял глаза и увидел Матерь Божию. Она тоже с грустью смотрела на эти многолетние труды инока. Потом Она проговорила: — Ты монах, мы ждали от тебя главного — покаяния и молитвы. А ты принес лишь это… Видение исчезло. Умерший очнулся снова в монастыре. После всего случившегося отец Мелхиседек полностью переменился. Главным делом его жизни стало то, о чем говорила ему Пресвятая Богородица, — покаяние и молитва. Плоды теперь уже духовных трудов не замедлили сказаться в его глубочайшем смирении, плаче о своих грехах, искренней любви ко всем, в полном самоотвержении и превышающих человеческие силы аскетических подвигах. А потом и в замеченной многими прозорливости и в деятельной молитвенной помощи людям. Видя, как он с совершенной отчужденностью от мира подвизается в невидимых и непостижимых для нас духовных битвах, мы, послушники, решались обращаться к нему лишь в самых исключительных случаях. К тому же его еще и побаивались: в монастыре знали, что отец Мелхиседек весьма строг как духовник. И он имел на это право. Его неукоснительная требовательность к чистоте души всякого христианина питалась лишь великой любовью к людям, глубоким знанием законов духовного мира и пониманием, насколько непримиримая борьба с грехом жизненно необходима для человека. Этот схимник жил в своем, высшем мире, где не терпят компромиссов. Но если уж отец Мелхиседек давал ответы, то они были совершенно необычны и сильны какой-то особой, самобытной силой. Однажды в монастыре на меня обрушилась лавина незаслуженных и жестоких, как мне представлялось, испытаний. И тогда я решил пойти за советом к самому суровому монаху в обители — схиигумену Мелхиседеку. В ответ на стук в дверь и на положенную молитву на порог кельи вышел отец Мелхиседек. Он был в монашеской мантии и епитрахили — я застал его за совершением схимнического правила. Я поведал ему о своих бедах и неразрешимых проблемах. Отец Мелхиседек выслушал все, неподвижно стоя передо мной, как всегда, понурив голову. А потом поднял на меня глаза и вдруг горько-горько зарыдал… — Брат! — сказал он с невыразимой болью. — Что ты меня спрашиваешь? Я сам погибаю! Старец-схиигумен, этот великий, святой жизни подвижник и аскет, стоял передо мной и плакал от неподдельного горя, что он воистину — худший и грешнейший человек на земле! А я с каждым мгновением все отчетливее и радостнее понимал, что множество моих проблем, вместе взятых, — не стоят ровно ничего! Более того, эти проблемы здесь же и совершенно ощутимо для меня безвозвратно улетучивались из души. Спрашивать еще о чем-то или просить помощи у старца уже не было нужды. Он сделал для меня все, что мог. Я с благодарностью поклонился ему и ушел. Все на нашей земле — простое и сложное, маленькие человеческие проблемы и нахождение великого пути к Богу, тайны нынешнего и будущего века — все разрешается лишь загадочным, непостижимо прекрасным и могущественным смирением. И даже если мы не понимаем его правды и смысла, если оказываемся к этому таинственному и всесильному смирению неспособными, оно само смиренно приоткрывается нам через тех удивительных людей, которые могут его вместить.